Дэгни думала, что промышленное производство является ценностью, которой не оспаривал никто; она думала, что стремление этих людей отнять заводы у других можно объяснить их пониманием ценности заводов. Но эти люди в глубине своих скрытных душонок знали, – не посредством разума, а посредством какой-то безымянной дряни, которую они называли своими инстинктами или эмоциями, – знали то, о чем Дэгни, дитя промышленной революции, и помыслить не могла, что считала канувшим в Лету вместе с легендами об астрологии и алхимии: пока человек борется за жизнь, он никогда не будет производить меньше того, чего не мог бы отобрать другой человек, вооруженный дубинкой, оставив производителю лишь жалкие крохи, при условии, конечно, что миллионы производителей готовы подчиниться; что чем тяжелее труд и чем меньше они получают, тем более покорными становятся их души, что люди, которые живут, нажимая на кнопки пульта управления, не так легко подчиняются, как те, кто разгребает землю голыми руками, что феодальные бароны не нуждались в оснащенных электроникой заводах, чтобы пропивать свои последние мозги из драгоценных кубков, и радже из Народной Республики Индия такие заводы тоже не нужны.
Она понимала, чего они хотят и к какой цели ведут их инстинкты, которые они называли бессознательными. Она понимала, что Юджин Лоусон, гуманист, наслаждается при мысли о голоде, а доктор Феррис, человек науки, мечтает о том дне, когда люди вернутся к ручному плугу.
Она испытывала одновременно изумление и безразличие: изумление, потому что она не могла взять в толк, что может привести человека к такому состоянию, безразличие, потому что не могла больше считать того, кто достиг этого состояния, человеком. Они продолжали говорить, но она не могла уже ни слушать, ни спорить с ними. Она вдруг поняла, что чувствует лишь одно желание: вернуться домой и уснуть.
– Мисс Таггарт, – услышала она за спиной вежливо безличный, слегка обеспокоенный голос; она подняла голову и увидела почтительно склоненную фигуру официанта, – заместитель управляющего терминалом Тагтарта у телефона. Он просит разрешения переговорить с вами по срочному делу. Прямо сейчас.
Для нее было большим облегчением встать и выйти из этого зала, даже если речь пойдет о каком-нибудь новом несчастье. Большим облегчением было слышать голос заместителя управляющего, хотя он начал со слов:
– Система последовательного включения сигналов вы шла из строя. Семафоры не работают. Сейчас задержаны восемь прибывающих и шесть отправляющихся поездов. Мы не в состоянии ввести или вывести их из тоннелей, мы не можем найти главного инженера, не можем обнаружить обрыв в цепи, у нас нет медного кабеля для ремонта, мы не знаем, что делать, мы не…
– Я сейчас буду, – сказала она и положила трубку. Она поспешила к лифту, а потом почти бегом пронеслась через величественный вестибюль «Вэйн-Фолкленд», чувствуя, как возвращается к жизни, едва возможность действовать позвала ее.
В последние дни такси стали редкостью, и ни одна машина не подъехала к подъезду, откликаясь на свисток швейцара. Дэгни быстро вышла на улицу, забыв, как одета, и удивившись тому, что ветер показался ей слишком холодным и вольно обращающимся с ее одеждой.
Задумавшись о том, что ее ждет на терминале, она почти испугалась красоты мелькнувшего перед ней видения: она увидела стройную фигуру женщины, спешившей ей навстречу, луч уличного фонаря скользнул по блестящим волосам, обнаженным рукам, слив воедино движение ее черной накидки, пламень бриллианта на ее груди, длинный пустынный коридор городской улицы позади нее и небоскребы, выделенные редкими точками света. Понимание, что она видит собственное отражение в витрине цветочного магазина, пришло мгновением позже, – она успела почувствовать очарование картины, в которую вошли и этот образ, и окружающий ее город. Затем она почувствовала укол грустного одиночества, одиночества более беспредельного, несравнимого с пространством пустой улицы, – и укол поднимавшегося в ней гнева на себя, на абсурдный контраст между ее внешностью и окружавшей ее ночью – ночью времени, в котором ей выпало жить.