От его внимания не ускользнул тот факт, что в начале заседания судебные марионетки поглядывали на него хитро и понимающе, как на соучастника заговора, как будто их объединял с ним общий грешок, надежно, однако, скрытый от посторонних. Потом, когда они увидели, что он единственный человек в зале суда, который смотрит всем в глаза прямо и открыто, в них явно стала нарастать неприязнь к нему. Он с изумлением понял, чего от него ожидали: полагали, что он, как жертва, закованная в цепи, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, лишенная возможности помочь себе, разве что дать взятку, должен всерьез относиться к этому устроенному им на свои деньги фарсу и свято верить в него, как в подлинное судебное разбирательство. От него требовалось свято верить, что поработившие его уложения закона имеют нравственную силу, что он виновен в совращении блюстителей закона и виновен в этом только он, а отнюдь не они. Это было все равно что винить ограбленного в том, что он подбивает бандита на грабеж.
И тем не менее, думал он, во все времена политического шантажа и вымогательства виновных видели не в паразитическом чиновничьем аппарате, а в связанных по рукам и ногам промышленниках, не в тех, кто торговал услугами закона, а в тех, кто вынужден был их покупать. И во времена всех крестовых походов против коррупции решение видели не в том, чтобы дать свободу ее жертвам, а в том, чтобы дать большую власть вымогателям. Единственная вина жертв, думал он, в том, что они признавали за собой вину.
Когда он вышел из зала суда, моросил холодный мелкий дождик. День клонился к вечеру. Он чувствовал себя так, будто развелся не только с Лилиан, но и со всем человеческим обществом, которое поддерживало только что перенесенную им процедуру.
На лице его адвоката, пожилого человека старой закалки, было такое выражение, будто ему срочно требовалось принять ванну. Его единственным комментарием было:
Скажи, Хэнк, что еще наши бандиты хотят у тебя урвать?
Понятия не имею, а что?
Все прошло как-то слишком уж гладко. В отдельные моменты я ожидал серьезного сопротивления и намеков накинуть еще, но нажима не последовало, и все прошло без лишних придирок. Такое впечатление, что сверху поступила команда не давить на тебя и не перегибать палку, дескать, пусть получит, чего добивается. Как ты думаешь, они не замышляют ничего нового против твоей фирмы?
Мне ничего не известно, – ответил Реардэн и, поразившись, осознал, что про себя добавил: «И мне это безразлично».
В конце того же дня, уже на заводе, он увидел, что к нему на всех парах спешит, поразительным образом соединяя в походке неуклюжесть с напором и решительностью, вихлястый, долговязый Наш Нянь.
Мистер Реардэн, я хотел бы поговорить с вами, – проговорил он уважительно, но непривычно твердо.
Слушаю.
Я хочу вас кое о чем попросить. – Лицо молодого человека приняло напряженное, серьезное выражение. – Я хочу, чтобы вы знали, что я понимаю… вы наверняка мне откажете, но я все равно хочу вас попросить… и… если вы сочтете это наглостью, пошлите меня ко всем чертям.
Ладно. Так в чем дело?
Мистер Реардэн, не могли бы вы дать мне работу? – Он изо всех сил старался не сбиться с обыденного тона, и это выдавало его: он не один день набирался храбрости, чтобы обратиться с просьбой. – Я хочу перейти на другую работу – настоящую работу, варить сталь, как мечтал с самого начала, когда поступил к вам. Я хочу честно зарабатывать. Мне надоело быть прихлебателем.
Реардэн невольно улыбнулся и напомнил ему тоном цитирования:
Зачем употреблять такие слова, Нянюшка? Если мы не будем использовать скверные слова, наша жизнь не будет скверной и мы… – Но он увидел, как серьезно настроен парень, и замолчал, погасив улыбку.