Когда я слушал себя в записи, я не всегда даже понимал, о чем говорю — но каждый раз дивился таинственному могуществу своей речи. Она была бессвязной и туманной, а иногда и неверной грамматически. Но это только придавало ей силы — ибо Всевышнему пристало изъясняться знаками, знамениями и смутными пророчествами. Ему идет быть загадочным, и у меня это выходило неплохо.
У наших бесед были примерные темы — вернее, не темы, а как бы смысловые центры, вокруг которых строились мои вдохновенные бормотания. Мы с Добросветом обычно находили их в американских методистских брошюрах и дайджестах американской поп-культуры, поступавших из Службы внешней разведки: „The Three Men I Admire Most“, „My Ministry of Reconciliation“ и тому подобное
[6].
Иногда, повинуясь внезапному импульсу я отходил от методистских лекал и начинал набрасывать что-нибудь, скажем, из Мейстера Экхарта. Экхарт и сам был большой путаник, а в моем вольном пересказе получалось и вовсе божественно. Порой я осторожно вставлял и красочную суфийскую метафору, предварительно отжав из нее все исламские референции. Но финал был всегда одинаков: „а об остальном, сын мой, тебе поведают мои ангелы — слушай их, ибо они мудры не своей мудростью, но моею…“
Сам Буш говорил мало, что очень облегчало мою миссию. На мои смутные величественные зовы он откликался молитвенными бормотаниями, всхлипами или ритуальными восклицаниями, принятыми у американских евангелистов. Иногда он плакал — особенно от исламской мистической образности. Часто он начинал петь „алилуйя“, словно бы под какой-то джазок, игравший у него в душе. Тогда у меня было время передохнуть. Бывало, он начинал славить меня со слезами в голосе, отчего мне делалось неудобно — как, наверное, было товарищу Сталину на пике культа личности.
Но в целом за годы общения у меня сложилось чувство, что Буш скорее хороший человек, чем дурной. Он никогда не просил ничего для себя лично. Завтрашние курсы валют и акций его тоже не интересовали. Кроме того, его часто мучила совесть — и это облегчало мою работу, потому что успокаивать человека всегда легче, чем отвечать на досужие вопросы.
Чаще всего я облегчал его терзания каким-нибудь „Ликуй, Джорджайя, ибо ты праведен в глазах моих“ — а потом передавал эстафету ангелам и отключался. А когда он все-таки успевал задать мне конкретный вопрос, я использовал темные цитаты из древних гадательных книг, английские переводы которых мне поставлял Добросвет. С десяток таких ответов на основе „Книги Перемен“, вряд ли известной Бушу, я помнил наизусть.
Буш никогда не бывал навязчив — как настоящий джентльмен, он умел держать дистанцию. Иногда увлекался я сам, но мои кураторы не давали мне слишком глубоко увязнуть в разговоре — после того как зеленый светодиод надо мной начинал мигать (сигнал „тикаем, пацаны“, как выражался Шмыга), я взывал к ангелам. Что говорили Бушу ангелы, я не знал и не хотел знать — мне хватало нервов на собственной вахте.
В целом, это была тяжелая работа, и очень вредная — квасок Добросвета день за днем подтачивал мое и без того хрупкое здоровье.